Перед въездом в Зеленый Дол Устин, потерявший где-то шапку, прыгнув в последний раз в кошеву, ткнулся в нее горячей и мокрой головой и распластался на мерзлой соломе. Жеребец из последних сил рванулся вперед. Колхозники, попадавшиеся на улице села, ошалело шарахались из-под самых копыт, бросали удивленные взгляды:
— Что за дьявол бешеный? Растопчет ведь кого...
— Да это бригадир вроде! Морозов!
— Сдурел он, что ли?! Коня ведь порешит.
— Нахлестался водки, должно, где-то...
Конь упал возле самой конюшни, переломив сразу обе оглобли, забился на снегу. Потом затих, только ноздри еще пузырились с полминуты. Пузыри так и застыли, не полопавшись, розоватой стеклянной шапкой.
— Люди, да сам Устин живой ли?! — проговорил, подойдя к саням, Филимон Колесников и ткнул Морозова кулаком.
Устин зашевелился, тяжело поднялся. Постоял, согнувшись, плетьми опустив руки, повел кругом мутными глазами. И пошел домой, так и не разгибаясь, чуть не по земле волоча руки.
— Да что это с ним, Господи! — воскликнула старая Марфа Кузьмина, которую Устин чуть не спихнул с дороги. Марфа давно жила в Озерках, но сегодня наведалась в гости к сыну.
— А ты не шляйся на улицах, где люди ходят, — ответил ей вездесущий Антип Никулин, уже крутившийся вокруг околевшей лошади. — И когда ты помрешь только?
— А вот стребую притвор — и помру, — ответила Марфа и пошла дальше своей дорогой.
Если бы Петр Иванович все это видел, он подивился бы поведению Устина еще больше. Но объяснить его, конечно, не смог бы, как не смогли сделать этого зеленодольские колхозники, толпившиеся вокруг околевшей лошади.
И только одному человеку в деревне, возможно, было понятно все. Он, этот человек, видел, как замертво упала лошадь возле конюшни. Он один из первых подбежал к саням, молча глядел, как поднимается из них Устин. Он молча проводил взглядом удаляющегося Морозова, а потом так же молча, не обращая внимания на галдящих вокруг колхозников, нагнулся и стал снимать с теплого еще жеребца сбрую.
Но этот человек ничего не сказал. Он не раскрыл даже губ, когда к конюшне подъехал вернувшийся из бригад Захар Большаков и воскликнул:
— Это еще что за конфета? Кто это коня угробил?! Слышишь, Фрол, тебя спрашиваю!
Курганов взвалил на себя сбрую, потащил ее в конюшню. Председателю все объяснили другие...
Притащившись домой, Устин Морозов упал на кровать, стоявшую на кухне, и пролежал не шевелясь несколько часов.
Ему все казалось, что над деревней до сих пор стоит злой и тоскливый волчий вой, который он слышал сегодня ранним утром. Сперва вой был слышен еле-еле, точно зверю кто-то легонько прищемил лапу и он, повизгивая, пытался освободить ее. Но лапу сжимало все сильнее, и зверь начинал чувствовать боль. В его крике появились теперь угрожающие нотки. Он, наверное, уже по-настоящему дернул свою лапу раз-другой. Однако почувствовал еще большую боль, и волчий голос стал наливаться, набухать тяжестью и злобой. Послышались в нем упругие переливы, постепенно перераставшие в зловещее рычание.
Но лапу сжимало все сильнее и сильнее, боль пронизывала волка насквозь, с головы до хвоста. И над деревней висел уж не просто волчий вой, а сплошной осатанелый звериный рев. Волк крутился, наверное, на одном месте, пытаясь освободить свою лапу. Вокруг летели комья твердого снега и мерзлой земли, но лапу кто то держал намертво, и, чтоб освободиться и уйти, ее можно было только перекрутить, оторвать, но не выдернуть. И зверь перекрутил бы, оторвал, если бы не эта боль, пронизывающая все тело, отнимающая все силы. Силы эти убывали с каждым мгновением, с каждым движением.
Звериные силы убывали, но рев не ослабевал. Он, наоборот, накалялся все сильнее и сильнее, как накаляется железная болванка, сунутая в кузнечный горн, — сперва докрасна, потом добела.
Устин лежал и думал, что волчий вой никогда не прекратится, что вот так и будет, и будет висеть звериный крик над деревней: весь день, весь вечер, всю ночь, целый год, всю жизнь... Потому что волчью лапу сдавливать не переставали. Достигая самой яростной и отчаянной ноты, вой переламывался, шел вроде на убыль. Но тут же поднимался снова и снова, клокоча жуткой в своем бессилии яростью...
По комнатам неслышно ходила Пистимея. Время от времени она присаживалась где-нибудь, шелестела страницами Евангелия, вздыхала, становилась на колени и начинала шептать молитвы.
Этот шелест страниц, шепот и вздохи успокаивали Устина, как почему-то успокаивали они его всегда. И он начинал думать, что вера в Бога, должно быть, в самом деле дает человеку успокоение и надежду. Вот жена верит или делает вид, что верит, — и не властны над ней никакие чувства, никакие мысли, обходят ее всякие волнения, заботы, желания, кроме тех, которые внушает ей ее Бог. Внушил Бог безропотно слушаться мужа своего — она слушается. Не было еще случая, чтобы сделала что-то наперекор ему, Устину, чтобы не угадала каким-то чутьем его, Устиновы, желания. Это было приятно, а самое главное — удобно.
Сейчас Устин не удивляется этой ее покорности и преданности, а было время — удивлялся.
— Неужели сделаешь все, что я ни прикажу? — спрашивал он, когда судьба свела их вместе и они только-только начинали совместную жизнь.
— А как же не сделаю, — отвечала она. — Мужнина воля — Божий приказ.
— А ежели я повелю тебе раздеться донага да пройтись средь бела дня по улице?!
Он спросил так, может быть, еще и потому, что за целый год совместной жизни не только без чулок — даже простоволосой никогда не видел жену. Вечно она ходила в длинном, до пят, платье, шею и голову заматывала платком так, что видны были одни ее задумчивые голубые глаза да острый небольшой нос. В постель к нему она ложилась всегда в полной темноте, а утром вскакивала до свету.