Устин мотал по подушке головой, словно опять хотел поймать широко открытым ртом свежую, прохладную струю воздуха.
Постепенно стал дышать ровнее. Но все тело болело и ныло, словно побывало в какой-то жестокой мялке.
Ну что же, начал он, Устин Морозов, размышлять дальше, почти настигла, но не затопила ведь его пока огненная волна. Тлеет и дымится на нем одежда, но, может, так и не вспыхнет огнем. Все жарче и жарче ему, но, может, не сгорит он, Устин Морозов, до самой смерти. А к этому жару он за свою долгую жизнь притерпелся, будто оплавился со всех сторон, как печной кирпич, остекленел. Да, может, не сгорит, может, не настигнет огненная волна, как не настигла там, в амбаре, как не настигла в ту вьюжную зиму 1922/23 года. А уж как они метались в огненном кольце, сколько истоптали снегу! Узнали их в одной деревне. И дальше — словно проклятье висело над ними: куда бы ни приткнулись, где бы ни притаились, намереваясь отдохнуть хотя бы с недельку, отдышаться, отогреться, — их местонахождение вскоре становилось известным...
Вот бредут они втроем по лесу — впереди Серафима, сзади всех Демид, — бредут, озираясь, потому что давно начались обжитые места... Вот расположились где-то на ночлег в вонючей, низкой избе, хотели прямо на полу улечься спать. Но Серафима подняла маленькую свою головку, прислушалась, поводила ею из стороны в сторону, схватила табуретку, со звоном вышибла стекло. А сама в одном нижнем белье прыгнула в другое, распахнув створки рукой. Следом за ней вывалились и они, метнулись в лес. Кто-то стрелял в них сзади, из темноты, кто-то бежал за ними, долго ломая сучья сапогами... Вот опять бредут по лесу, уже по колено в снегу... Опять отлеживаются где-то, опять убегают, снова плутают по лесу...
... Наконец, уже перед самой ростепелью, жители одной из деревень обложили их намертво, выгнали на чистое место, прижали к пойме какой-то реки.
Выгнали их на берег поздним вечером. Отстреливаясь, они перебрели по воде, хлеставшей поверх льда, на островок, поросший редковатым вытаявшим камышом и мелким кустарником. За полминуты перемахнули островок, хотели броситься на противоположный берег реки. Но на другом берегу мерцали огоньки большого села, а по льду бежали навстречу им люди, размахивая охотничьими ружьями, вилами, оглоблями...
— Назад, в кусты! — прохрипела Серафима и первая попятилась в заросли.
Через четверть часа островок был плотно окружен почти со всех сторон. Их оттеснили из кустарника в самый конец острова, на голую песчаную косу. Но уже наступила темнота, и на черном, мокром песке они были невидимы.
— Васюха, давай кинемся на них обвалом, — нетерпеливо сказал из кустарников молодой, ломкий голос — Их всего трое, задавим моментом.
— У них оружие, дурак. На пулю семь раз наткнешься, прежде чем подбежишь к ним. Куда торопиться! Не уйдут теперь, сволочи. Нечего рисковать. А на рассвете, коли не сдадутся, перестреляем.
— А ежели они на лед — и дёру вдоль речки?
— А пущай... За островом лед дочиста размыло, там сплошь полыньи бурлят.
Над островком установилась полная тишина. Только время от времени там, в кустарниках, трещали сучья, шуршал прошлогодний сухой камыш под ногами. Иногда Демид стрелял наугад в темноту, но оттуда каждый раз доносилось что-нибудь насмешливое, вроде:
— Ты на карачки стань да выстрели. Может, хоть тогда попадешь.
А знакомый ломкий голос добавлял всегда одно и то же:
— Вы лучше сдавайтесь, бандюги сопатые. Отгулялись, понять бы пора...
— Побереги патроны, — негромко сказала Серафима.
— Для чего? — с отчаянием спросил Демид.
Патроны беречь в самом деле было не для чего. Это было ясно всем. Но Серафима, помолчав, все-таки прошептала:
— Господь весь мир сотворил за шесть дней и шесть ночей. За одну только минуту мало ли чего он сделать может. А у нас вся ночь впереди...
— А-а, взять бы твоего Бога за бороду да высадить оставшиеся патроны прямо в замасленное хайло, — с тяжелым отчаянием огрызнулся Демид.
— Язык-то... язык-то, гляди, отвалится, — жестко сказала Серафима.
Демид постреливал всю ночь, но Серафима ничего больше не говорила. Лежа на песке, она, мокрая, как и все остальные, прижималась все плотнее и плотнее к нему, Косте, пытаясь согреться. Но согрелся немного от ее тела, завернутого в лохмотья, он сам, а она дрожала все время мелкой дрожью.
После полуночи и ей, кажется, стало ясно, что они обречены, что не поможет им ни Бог, ни черт. Она пошевелилась, привстала:
— Что ж... родные мои. Помолимся хоть напоследок. Не грешники мы, чтоб без молитвы...
— Ляг! — прошипел Костя, услышав шум в кустарниках. — Саданут с ружья-то... — Он схватил ее за плечи и прижал к земле.
Лежа на песке, она проговорила:
— Чего уж теперь-то... Все равно уж. Была тебе я верной женой, Костенька, а любила ли — это...
Но вдруг замолкла на полуслове, к чему-то прислушиваясь.
— Что «это»? — грубо спросил Костя.
— Погоди, — попросила она.
— Н-нет, ты уж договаривай! Договаривай!
— Господи, чего ты! Любила ли, нет ли — это ты сам решай. Не умела я слова про любовь говорить, потому не говорила. Я все делала... у меня лучше на делах все выходит. А ежели не почуял любовь мою, значит, плохо я любила тебя, не так надо бы, — быстро проговорила Серафима, не переставая прислушиваться.
И в это время закричали в кустарниках:
— Лед пошел! Ле-ед поше-ел!
— Тихо!! — взлетел в темное небо зычный голос — И хорошо, что пошел. Теперь-то уж совсем живьем похватаем бандюг.
— Теперь все, — повторил и Демид, как будто до этого он еще надеялся на что-то. И обернулся к Серафиме, закричал, чуть не плача: — Чего ж он, Бог твой, а? Чего ж он, дерьмо прокисшее...