Так куда же и зачем торопился иногда он, Устин Морозов? Что ж, он знал куда. Он всегда это знал...
Устин свернул в переулок, в ту сторону, где стояла давно законченная кладкой водонапорная башня. Возле башни еще летом сколотили дощатую времянку, и сейчас в ней что-то пилили, строгали, точили. Из времянки то и дело выходили люди с деревянными брусьями, рамами, коробками в руках, с изогнутыми замысловато железными трубами и скрывались в единственном дверном проеме башни. Дверь еще не была навешена, и оттуда брызгали искры электросварки.
Из башни вышел прораб Иван Моторин с запорошенными опилками плечами, в шапке с торчащими вверх ушами, остановился, вытаскивая банку с табаком. Заклеивая языком самокрутку, глянул на солнце, прищурив один глаз, и тут же напустился на высоченного, с длинными руками парня:
— А чтоб тебя... Гришка! Ты какой патрубок тащишь?
— Так сам же говорил — шестидюймовку надо.
— Правильно. А это сколько? Четыре дюйма! Голова!
Парень растерянно вертел в руках отрезок трубы.
— Ладно, этот пригодится в третьей секции. Резьбу только нарежь. Да левую гляди не перепутай... А-а, Устин! — воскликнул он, увидев Морозова. — Скоро, скоро, брат, дадим водичку людям. Прямо в кухни хозяйкам подадим. Свеженькую. Так что продавай к весне коромысло.
Устин постоял, как бы раздумывая, вступать с Моториным в разговор или нет. И пошел дальше.
«Дадим водичку людям...» А он, Устин, торопился иногда... Да что там — иногда! Всю жизнь он ждал тех, кто помешает «дать людям водичку». И при первой же возможности торопился к ним на помощь. Торопился, чтобы помочь им растоптать вот такую свежую красоту земли, чтоб задушить смех вон тех ребятишек. И воду... да, чтоб и воду не дали людям...
Ему вдруг захотелось почувствовать, увидеть, чему же он еще хотел помешать. Почувствовать и увидеть все до конца... Так пьянице, наверное, хочется глотнуть очередную стопку водки. Потом еще одну, и еще — до тех пор, пока не отупеет он окончательно и не свалится замертво.
Устин пошел мимо гаража к механической мастерской.
Широкие ворота гаража были распахнуты настежь. Там, в глубине черного зева, свисали с потолка электрические лампочки, поблескивали зеленые упрямые лбы автомашин, маячили люди.
Ободранная полуторка, на которой ездил сын председателя Мишка Большаков, стояла во дворе. Сам Мишка, в огромных валенках и новой фуфайке, был возле машины. Рядом с ним стоял заведующий гаражом Сергеев.
— Так как насчет новой машины, а? — спрашивал Мишка.
— Так что я? Отец...
— Отец, отец... Вы бы объяснили сами: пора, мол, Михаилу новую...
Устин не стал больше слушать. Хрустя снегом, зашагал прочь.
«Новую машину, значит, ему надо...» — думал он с ненавистью о Мишке Большакове. И этому он, Устин, хотел помешать. Чтоб не получил... «Ну-ну, погоди! Правильно за него Демид выговаривал. Погоди...»
Возле мастерской Морозов опять постоял, слушая издали грохот железа, визг токарных станков, голоса людей. О чем перекликались люди — ругались они или балагурили, — он понять так и не мог. Стоял и тупо думал: «Ну да, чтоб не грохотало тут железо, не ревели моторы, замолкли голоса...»
... А потом шел мимо амбаров, где пели женщины и девушки, сортируя семена: «Ну да, чтоб не пели, не драли горло. Распелись...» Попалась ему навстречу женщина с грудным ребенком: «Чтоб не рожали...» У конторы почти столкнулся с бухгалтером Зиновием Марковичем: «Все считает, все считает... Обломать пальцы, чтоб не считал...» Наконец увидел председателя, уезжающего из деревни в своей кошеве. «А этого вообще, вообще...»
Морозов долго смотрел вслед Захару Большакову, пока тот не скрылся из виду. Подняв голову, зачем-то огляделся вокруг.
Земля по-прежнему лежала под ослепительно белым снегом. Пылало над ней солнце, обливая ее светом, зажигая каждую снежинку, расцвечивая окна, заглядывая в каждый дом.
С необозримого заречья, где застыли огромные белые волны, все так же тянуло запахом холодного снега, из тайги — мерзлой хвоей. Над деревней они мешались, образуя, вероятно, тот самый эликсир, который очищает кровь, омолаживает человека. Так почему бы и ему, Устану, не очистить свою кровь, не помолодеть?
В какую-то секунду ему даже хотелось побежать вслед за Большаковым, догнать его, рассказать все-все, попросить места на этой земле, под этим солнцем.
Но это была только секунда. В следующий миг он уже понял, что никогда не осмелится, никогда у него не хватит сил рассказать людям, чему он пытался помешать.
Нельзя одолеть неодолимое, как нельзя снять с неба солнце и погрузить землю во мрак. Но если люди узнают, что он пытался это сделать, они не простят. Есть дела, которые люди не прощают, за которые надо расплачиваться сполна...
... Приплетшись домой, Устин разделся, сел к окну и принялся смотреть на улицу.
Он так и не спросил у жены, давно ли Демид живет в Озерках, отчего это он до сих пор не дал ему, Устину, знать о себе, а посылал нищих именно к ней. Он не спросил даже, правильна ли его догадка, что все эти годы не Демид командовал всеми ими, а она, Пистимея.
Не спрашивал он этого и сейчас.
Немного погодя он поднялся, пошел в свою комнату, принес папку, подаренную Демидом, сел почему-то с ней не за стол, а возле истопившейся уже печки, в которой еще, однако, ярко переливались березовые угли, маленько помедлил и открыл ее.
Сверху лежала свернутая вчетверо газетная вырезка. Устин развернул ее. В глаза ему бросились два места, подчеркнутые красным карандашом: "Штюльпнагель, подробно рассматривая причины поражения Германии во второй мировой войне, писал: «Никакое поражение не является окончательным. Поражения — это лишь уроки, которые нужно усвоить, готовясь к следующему, более сильному удару... Наше поражение в нынешней войне следует рассматривать всего лишь как несчастный случай в победоносном продвижении Германии по пути завоевания мира...»