... Голоса молодежи в бараках по-прежнему не утихали. Только теперь не пели, а, кажется, затеяли танцы под гармонь. Промокшие поля, влажная темнота то и дело оглашались взрывами хохота.
— Это у меня-то сотканные из одной радости... — снова повторила. Клавдия с упреком. Но горечи в ее голосе теперь не было. — Эх, Фрол, Фрол... Ну ладно, не хочешь поделиться своей печалью — не надо.
— Нечего мне делить, — упрямо проговорил Фрол. — И ничего со мной не происходит.
— Не вижу, что ли, я?
Курганов захлопал ладонью по траве, пытаясь отыскать табак. Клашка тоже пошарила в темноте, протянула ему кисет.
Огненные полосы на водной глади снова чуть заколыхались — потянуло ветерком. И кажется, стало чуть светлее, будто после всего получасовой ночи вдруг наступил рассвет.
Ни Фрол, ни Клавдия долго ни о чем не говорили. Сидели друг подле друга, думали каждый о своем. Фрол курил, освещая вспышками самокрутки тяжелый, с широкими ноздрями нос, обветренные губы, крутой, с неделю не бритый подбородок, большую, с жесткими пальцами руку, в которой держал папиросу.
Вдруг на небе образовался просвет в тучах, проглянуло несколько звезд, стало немного светлее, и оба, Клавдия и Фрол, подумали, что ночь еще не наступила, что, не будь туч, над землей плыли бы светлые сумерки, а над горизонтом отцветал бы веселый закат, обещая на завтра погожий день.
— Неужели к утру разведреет, Фрол, а? — проговорила Никулина.
Фрол поднял голову к небу:
— Вряд ли так скоро... Вон, видишь, все погасло...
Редковатые звезды над головой действительно исчезли, открывшийся в тучах небольшой просвет снова затянуло наглухо.
— Пойду бельишко раскину. Может, проветреет к утру.
И она поднялась.
Фрол бросил папиросу, но остался сидеть на месте. Только спросил:
— Слушай, а все же таки... ради чего ты это со мной вдруг тут... такой разговор?
— Н-не знаю... — произнесла она неуверенно, вероятно, потому, что не могла до конца понять смысла его вопроса. — Жалко мне тебя, может. Человек ведь ты.
— Я-то?
— А как же... Озерко-то вон, сам говоришь, живое все же...
Курганов медленно встал, подошел к Клавдии почти вплотную.
— Во-он что! — протянул он с изумлением. Помолчал и прибавил, чуть склонившись к ней: — Интересно бы при свете в твои глаза поглядеть.
Это женщину вдруг не то смутило, не то испугало. Она сделала несколько шагов назад, остановилась, точно хотела что-то сказать. Но повернулась и быстро ушла к баракам.
Там, куда она ушла, было тихо, молодежь больше не плясала, не шумела. Оттуда доносился только тоскующий девичий голос:
Над землею солнце тихо поднимается...
Солнцем высвечены дальние края,
Где-то счастье, словно утро, занимается,
Где-то ждет меня любовь моя...
Песня была чуточку грустноватая и какая-то очень доверчивая.
Фрол, уронив тяжелые руки, стоял, ни о чем не думая. Ему только казалось, что если он пошевелится, то неминуемо спугнет песню, и она тотчас умолкнет.
Шли дни за днями, а погода не улучшалась. Унылое и промозглое небо теперь почти совсем не пропускало солнечных лучей.
Все заречье превратилось в сплошную хлюпь. Оттуда плыла на деревню теплая, сладковатая прель.
Захар по-прежнему несколько раз на день приезжал на луга.
Если он появлялся во время отдыха, бригадир Устин Морозов, работавший наравне со всеми, морщился, нехотя брал свои вилы, вздыхал тяжело:
— Поднимайтесь...
— Ты, дядя Устин... Председатель, что ли, виноват?! — воскликнула однажды с обидой Ирина.
Устин глянул на девушку — словно плетью мокрой хлестнул, но ничего не ответил. Вместо него на Ирину окрысился Илюшка Юргин:
— А что, панфары ему бить, что ли, за издев над людями?
— Фанфары, — насмешливо поправил Митька и добавил: — Музыка такая. Исполняется в торжественных случаях.
— И ты, Митька... — вздрагивая губами, повернулась к нему Ирина.
— Замолчи-ка ты, щенок, в самом деле, — негромко сказал Митьке отец и почему-то глянул на Устина Морозова. Тот, не поворачиваясь, сдержанно усмехнулся.
Ирина быстро-быстро задышала, сжала обеими руками вилы, будто хотела проколоть Юргина. «Купи-продай» приподнял мокрую верхнюю губу, утыканную кое-где толстыми и жесткими, как прошлогодняя пшеничная стерня, волосами, выдавил сквозь зубы длинную струйку слюны и, бесстыдно смакуя каждое слово, проговорил:
— Сучат ногами тут всякие... Ровно их за голую титьку щупают. — И демонстративно отвернулся.
В лицо Ирины будто ударился ком ослизлого, вонючего гнилья и растекся, не давая дышать. Вспыхнув от стыда и злости, она хотела что-то крикнуть, уже шагнула было к Юргину. Но Лукина положила руку ей на плечо, удержала:
— Не тронь ты их. Ну их, право... Подальше от грязи — чище будешь.
— Так ведь Устин кривится, как от зубной боли, едва председательская машина покажется. Бригадир ведь. А люди не слепые, видят. А этот... этот.
— Измотались люди, вот и плещет злость. Устин — он тоже человек, — сказала Наталья.
— И ты, Митька! — еще раз повернулась к нему со слезами на глазах Ирина.
Митька, колючий и зубастый, на этот раз виновато отошел прочь, как побитый.
В этот день, как, впрочем, и в другие, председатель, приехав, ничего не спросил, потому что все было ясно и так. Давно не бритое лицо его осунулось, подковки усов свесились, казалось, еще ниже. Спросил Морозов:
— Прогноз там... не изменился? Нет просвета?
— Переменная облачность, незначительные осадки, — ответил за Большакова агроном Корнеев, подъехавший на ходке почти одновременно с председателем.
— Незначительные! — поводил черными бровями Устин. — Останемся без сена, однако, Захар. Как в других бригадах там?