Очевидно, эта пыль и оседала всегда на сердце Захара, пощипывала каждый раз при виде Митьки, затягивала тоненькой холодной пленочкой... Митька был первым, и единственным сыном Фрола Курганова и Стешки. А мог бы быть сыном его, Захара Большакова. Захар злился сам на себя, а пленочка не таяла. Чем же виноват Митька, что не его он сын? И ведь парень как парень, озорной и смешливый. Правда, в шутках своих не знает края, смелый до дерзости. Но зато в работе отчаянный и неутомимый, лучший механизатор. Надо, однако, поставить его механиком ремонтной мастерской.
Какие-то странные звуки заставили Захара очнуться. Что за черт, гимн, что ли, кто поет? Кто? Где? По какому поводу?! И почему — поет? Давно уже Государственный гимн исполнялся без слов. Может, кто завел сохранившуюся с давних времен патефонную пластинку? Да нет, гимн пели торжественно, величаво, а тут тянется и тянется заунывный мотив.
— Что за наваждение? — спросил Большаков, нахмуриваясь еще больше. — Слышите?
Корнеев что-то промычал удивленно, а Овчинников уронил смешок, указал бичом в переулок, во тьму:
— Там...
— Что там?
— А поют. Эти самые...
Песня слышалась теперь отчетливее:
Союз нерушимый великой свободы
Сплотила навеки святая любовь.
Нас верных лишь только единому Богу,
Омыла Христова пречистая кровь...
— Эти самые поют... баптисты Пистимеины, — сказал Овчинников. — Третьеводни я проезжал мимо ихнего дома — разучивали только, вразнобой тянули. А теперь, ишь, с подголосками выводят.
— Ах, старые песочницы! — воскликнул Корнеев. — Это что же получается?! Еще бы на мотив «Интернационала» вздумали... Сворачивай, Андрон! Живо!
Овчинников защелкал бичом. Уставший мерин захлюпал по грязи чуть быстрее.
Возле молитвенного дома их встретил Филимон Колесников. Размахивая руками, он подбежал к ходку.
— Это что же такое, Захар, а? Борис Дементьич? Это до каких пор такую вонь терпеть будем, я спрашиваю?!
— Спокойно, Филимон! — дотронулся Большаков до его плеча, сойдя на землю.
А вдоль улицы меж тем тягуче и тоскливо тянулось:
Сквозь грозы и бури житейского моря
Пойдем мы вперед, не страшась вражьих сил.
Христос нам поможет, ведь в нем наша сила,
И он, первенец, этот путь проложил...
Колесников ринулся в молитвенный дом.
— Филимон! — еще раз предупредил Большаков. — Гляди, дров наломаешь...
Колесников, горячий и порывистый, до сих пор не мог примириться с существованием в Зеленом Доле баптистского молитвенного заведения. Когда он вернулся с Отечественной и, проходя по деревне с немецкой трубкой в зубах, впервые услышал доносящиеся из дому песнопения, обошел его сперва кругом и с гневной укоризной спросил у Большакова:
— Эт-то что?! Как допустил?!
— Разве я? Меня тут не спрашивали...
— Все равно! Эх!.. Ну, я их!
Филимон, тогда еще молодой и, несмотря на пережитое, опалившее огнем время, немного ветреный и легкомысленный, около года трезвонил по деревне, что раскатает молитвенный дом по бревнышку, а всех старушонок баптисток заставит вместо своих молитв петь «распроклятый черт, камаринский мужик...».
— Но-но, ты не очень-то! — сказал ему однажды Юргин, стоя, однако, от Филимона на приличном расстоянии. — Я-то не верю в Бога, я, можно сказать, даже этот... атеист-антирелигиозник. По мне хоть по щепочке разнеси их гнездо. А только статья сто двадцать четвертая Конституции — это, брат, что? — И вытащил из кармана книжечку. — Вот она, ногтем отчеркнутая, эта статеечка... «В целях обеспечения свободы совести в СССР...» Понял, в целях обеспечения... И дальше: «Свобода отправления религиозных культов... признается за всеми гражданами». Дошло? Свобода! А старушки тоже граждане... И тоже свободы хотят.
Ух как вскипел Филимон, роняя изо рта заграничную трубку!
— Кто тебе, дурак немытый, статью эту отчеркнул, а?! С чьих слов ты, атеист-антирелигиозник, песню поешь?! Да я тебя...
— Но, но!.. — снова проговорил Юргин уже помягче. — Давай лучше того... Зачем тебе трубка-то? Продай лучше. Или давай сменяемся. Я тебе за нее пинцет дам.
— Ч-чего?! — совсем открыл рот Колесников.
— Пинцет... такой блестящий, большой. В медицине им пользуются. А сейчас вилок нету, так можно его и вместо вилки... Очень надежно хоть пельмень, хоть вареное сало брать. Я пробовал. И еще бутылку самогону в придачу дам.
Бутылка и решила дело, обмен состоялся.
— Трубка, верно, не нужна мне, — сказал Колесников. — Так, для форсу дымил с нее. А тебе-то она зачем? Ты же совсем не куришь.
— А так... редкая вещь все же...
— Ну, дуй от меня! Пинцет свой обратно возьми, ешь им пельмени. Да гляди у меня, поагитируй еще за богомолок... Я все равно схвачу их вот этим пинцетом поперек глотки. — Колесников сжал и разжал огромный кулак. — И тебя вместе с ними, если что...
Вскоре после этого, воинственно обойдя еще раз вокруг молитвенного дома, Филимон укатил в район, оттуда в область... Вернулся сердитый, хмурый, как туча.
— Ну что? — спросил Большаков.
— Вот, — бросил Колесников на стол брошюрку «Церковь в СССР». — Дали почитать в области. Я тут ногтем, как Юргин, тоже отчеркал некоторые места... про свободу совести. «Законы СССР запрещают ограничивать свободу совести, преследовать за религиозные убеждения и оскорблять религиозные чувства верующих». Все яснее ясного. Это мне еще Юргин разъяснил. Да что это за законы такие? А если они, эти богомолы, мои антирелигиозные чувства оскорбляют?
С годами Филимон утих, посерьезнел. Но когда речь шла о молитвенном доме, Колесникова нет-нет да и прорывало.
Отправив Овчинникова с лошадью, Большаков с Корнеевым тоже вошли в тускло освещенные сени, оттуда — в большую комнату, устланную половиками. Вдоль стен по лавкам сидело десятка полтора старух. Посреди комнаты стоял простенький, ничем не покрытый стол, на нем лежала Библия. На стенах ни икон, ни лампад. Только в простенке между окон висел обыкновенный отрывной календарь. Электрическая лампочка на потолке была закрыта наглухо плотным зеленым абажуром с кистями, отчего в комнате был мягкий, умиротворяющий полумрак. Сложив руки на груди, старухи жалобно выводили: