Да, мать... Редко он вспоминает ее, а нехорошо. Он, Фрол, хотя и мал был годами, а помнит, как во время первой германской войны пришло известие о гибели отца. Мать, уже больная, износившаяся на непосильной работе у кулака Меньшикова, вскрикнула:
— Как же мы теперь, сыночек, без отца-то... без кормильца!..
Вскрикнула, упала и больше не поднялась. Она только прошептала еще, с трудом открыв неживые уже глаза:
— Фролушка... видит Бог... взяла бы я тебя с собой... да как? Ничего, ты уже большенький. Ты крупный у меня, крепкий. Иные и не подумают, что парнишка еще. Ты уж прости... и отца и меня... Уж ты сам покрепче на ногах стой. Поклонись Филиппу Меньшикову, — может, он поддержит тебя на первых порах. По совести-то — должен бы поддержать сироту, а я ему наперед за то отработала...
Давно нету матери, шумят над ее могилкой лето за летом высокие березы, засыпает земляной холмик каждую осень желтый, легкий лист.
Нету в деревне теперь и полуразвалившихся домишек со стропилами-ребрами. А где церквушка с вечно дребезжащим колоколом? Вон в самом центре клуб на ее месте — каменный, двухэтажный, с четырьмя квадратными колоннами. Это пока самое высокое здание. И каждый, кто подъезжает из заречья, видит его издалека. На месте голоребрых домов в разных концах деревни — механическая мастерская, гараж, амбары, склады.
Все, все изменилось в Зеленом Доле. И продолжает меняться. Вон с краю деревни, недалеко от старого здания конторы, уже перестраиваемого под ясли, — холм. Вечно он торчал, как чья-то огромная лысая голова, мозолил всем глаза, портил вид. В деревне давно с местом стало тесно. Склоны холма облепили во всех сторон избы, взбираясь все выше и выше. Были желающие поселиться даже на самой макушке. Но Захар не разрешил. Почему — Фролу было непонятно. А оказывается, вот почему. Вон уже почти заканчивается кладка водонапорной башни. Насколько пришлось бы тянуть ее, заложи не на холме, а в другом месте? Что ж, хорошо, по-хозяйски рассудил Захар. Давно прикинул, для чего эта высокая лысина может пригодиться. Умеет вперед глядеть... Значит, и этот уголок деревни скоро изменится. Только вот он, Фрол, остается все таким же. Давно у него что-то застыло внутри, не то окаменело, не то оледенело...
Снизу, от скотных дворов, доносился голодный рев скотины. «Видно, еще не задавали корма на ночь, — подумал Фрол. И еще подумал: — Скоро вообще давать скотине будет нечего».
Вспомнилось Курганову проклятое прошлое лето. Вспомнилась и Клашка, которая сидела на мокрой копне, жгла его глазами. А потом — как сидела она в темноте рядом с ним возле маленького лугового озера. Вспомнилась — и вздохнул он, невесело подумав: а ведь чудно... Что до того была ему Клашка Никулина? Что куст в поле, что ветер в небе. А сейчас... Лезет в глаза — хоть вырви их! — бесстыжая вдова, да и только. И смешно, и больно, и... стыдно. Перед Митькой стыдно, перед Стешкой, перед людьми. А больше всего перед самим собой. Стыдно — и обидно почему-то. Может, потому, что его любили многие, а он — так, посмеивался только. Не отказывал им в любви, но и никогда не горел, теплился еле-еле. И вдруг сейчас, под старость, всплеснулся пламенем, как догорающее полено.
Это было непонятно самому Фролу, а главное — страшно. Не потому, что взметнулось, загудело пламя, а от смутной догадки, что, взметнувшись, огонь с отчаянной торопливостью пожрет остатки горючей своей пищи, дико пропляшет последнюю свою пляску — и беззвучно навсегда потухнет. И полено, тяжелое и пахучее когда то, — словом, все, что называлось Фролом Кургановым, — превратится в кусок черного, мертвого, никому не нужного угля. Выбросят уголь в мусорную яму, размочит его дождь, превратит в кучу мелкой сыпучей золы. Солнце высушит эту кучку пыли, ветер развеет ее по белу свету — и все! Был и не был...
Еще раз вздохнул Фрол, переступил с ноги на ногу. И дважды провизжало, дважды огрызнулось внизу, под лыжами...
... Но пока пламя еще горит, пока непохоже, что оно скоро потухнет, начал снова думать Фрол. Начал, как ему показалось, откуда-то с середины. Оно все опалило внутри. И эта опаленная его внутренность представилась вдруг Фролу страшным темным зевом, и по ее стенкам ползают горячие искры, меж искр брызгают частые фонтанчики огня — точь-в-точь так, когда загорается сажа на сводах старой, давно не чищенной печки. Эти искры и фонтанчики больно жгли, распарывали Фролу грудь иглами, резали острыми холодными ножами. Но боль была приятной, и Фрол хотел, чтобы она никогда не кончилась, становилась все сильнее и сильнее. И, может, поэтому он, несмотря на звеневшие в голове слова: «Со Степанидой — как знаешь, а с Клашкой чтоб продолжал...» — ничего не продолжал, не подходил к Клашке... Много раз Фрол видел перед собой прищуренные, блестевшие, как черное лезвие, Устиновы глаза. Но все равно не подходил к Клашке, потому что боялся: подойдет — взметнется последний огонь на том полене и потухнет.
И не подходил еще потому, что слышал, как тот же голос, может быть, не такой хрипучий и изношенный, говорил ему: «С Наташкой — как хочешь, а Стешка-то, Стешка — погляди! Дотронься пальцем — однако, лопнет, до того сочная. Был бы холостой, не раздумывая женился... Хоть на денек бы. Понял?»
Слышал тот же голос Фрол и видел перед собой те же поблескивающие черные лезвия. Тогда они поблескивали острее, чем сейчас.
Не говорил разве только тогда этот голос, что чужая невеста — Божий дар. Вот и вся разница.
Когда это было? Давно, очень давно. Пожалуй, в тридцатом. Во всяком случае, еще не совсем пришла в угомон жизнь вокруг после коллективизации, они, зеленодольцы, еще только-только начали распахивать и засевать зареченские гари, и он, Фрол, кружил над раздобревшей, пышно разневестившейся в последнее лето Наташкой Меньшиковой, как коршун над цыпленком.