Демид при этих словах вскинул голову, ощупал всех по очереди своими выпуклыми, ждущими чего-то глазами и устало плюхнулся на лавку. Взгляд его сразу потух. Вся фигура говорила, что он шел сюда, оказывается, напрасно, что того, кого он искал, к кому шел, здесь нет.
Серафима перекрестилась и зашептала молитву. Демид вскочил вдруг, заорал:
— Да не торопись ты, монашка высохшая, зашептывать его раньше времени! А то, гляди, заложит наглухо глотку-то...
— Во-первых, не кричи на мою жену, — сказал он, Костя Жуков, Демиду. — Во-вторых, что в самом деле с Филиппом?
— Извиняйте, раз жена, — грубо ответил Демид. Потом сломил голос: — А что с брательником, я сам хотел бы знать. Была маленькая надежда, что у вас он...
— К нам он не приходил.
— Вижу. Значит, ты и есть Серафима?
— Я и есть...
— Ага... — Демид еще раз поднял на нее взгляд. Серафима тоже глядела на гостя, чуть прищурив один глаз. — Устал я, — проговорил Демид, отворачиваясь, — Еле-еле разыскал вас.
Найти их было действительно трудно. После ухода Филиппа они до самых холодов жили втроем на болоте. Потом Серафима по хрупкому, почти не выдерживающему еще тяжести человека ледку вывела их в какую-то деревню. День просидели в вонючей бане, а ночью опять двинулись за Серафимой.
Потом он, Костя, потерял счет этим вонючим баням, каким-то затхлым подвалам, холодным сараям, где им приходилось отсиживаться. А Серафима каждый вечер поднимала их и вела дальше. Сперва по камышам, по степным балкам. Затем начались леса.
Частенько впереди Серафимы вышагивал по лесной звериной тропе какой-нибудь молчаливый проводник — видно, Серафимин единоверец.
— Куда, в конце концов, прем-то? Куда это она нас? — не выдержал Тарас — Ты спроси ее, Константин Авдеич. Ведь, считай, зима уже кончается, а мы все идем... Что это за места? Урал, что ли?
— Не знаю. Возьми да спроси сам...
— Вот тут попробуем зимушку докоротать, — сказала наконец Серафима, когда подошла к брошенной кем-то таежной заимке.
На этой заимке прожили до весны. Все было как летом. Серафима так же ухаживала за ними, по ночам ходила куда-то за продуктами. Иногда продукты приносили угрюмые, неразговорчивые люди, отдавали все Серафиме и, перекрестясь двоеперстием, молча уходили.
Постепенно Константин в ожидании лучшего смирился со своим жалким существованием.
— Слава те, Господи, ожил, — сказала однажды Серафима, когда он стал насвистывать, расхаживая по землянке, и тихонько засмеялась.
Константин посмотрел на нее удивленно, и вдруг ему захотелось сорвать обмотанный вокруг ее лица черный платок, чтобы распустить во всю длину ее волосы.
И, не помня себя, схватил Серафиму, резко повернул к себе. Повернул — и отпрянул назад.
... Не один десяток лет прошел с тех пор. А выражение ее лица в ту минуту не забылось до сих пор: оскаленные острые зубы — те самые, которые только что поблескивали в застенчивой девичьей улыбке, побелевшие, вздрагивающие тонкие губы, обнаженные красные десны... Маленький островатый ее носик сморщился в переносице. Эти морщинки тоже подрагивали, а тонкие крылья носа раздувались.
Костя плюхнулся на топчан, влип спиной в неоштукатуренную стену, подобрал даже ноги с пола. Сидел и поглаживал невольно, растирал рукой грудь, точно Серафима вырвала у него, как у Фильки, кусок мяса...
— Вот-вот... Это помни, — сказала она, догадавшись, что значит это поглаживание, и молча принялась за свои дела.
Потом, до самой весны, жили так, будто ничего не случилось.
В конце зимы 1920 года, перед самым распутьем, Серафима снова повела их куда-то. Снова шли ночами, потому что днем можно было утонуть в поплывших неожиданно логах.
Остановились в небольшой, всего в два десятка домов, деревушке.
— Вот здесь будем жить, сколько Бог приведет, — сказала Серафима. — Тут свои все, ничего, спокойно будем жить. Мы с тобой, Константин, для вида — муж да жена. Тарас будет работник наш. Хлеб будем сеять, огородишко садить, — и повернулась в угол к иконам, начала молиться.
— Кто же тут живет-то? — спросил он на третий или на четвертый день у Серафимы.
— Мы и будем.
— Да чей дом-то?
— Чей же еще? Наш.
Больше Серафима ничего не сказала.
Деревушка, спрятавшаяся в зауральской северной глухомани, жила необычной, молчаливой и угрюмой жизнью. Бородатые неповоротливые, как медведи, мужики при встречах не здоровались даже, а лишь осеняли друг друга крестом. Баб и совсем на улицах не было видно. Можно было подумать, что женщин вообще нет в деревне, если бы иногда не приходила к Серафиме то одна, то другая местная жительница. Молодые они или старые — разглядеть было нельзя. Каждая повязана платком так, что видны только нос да глаза. Носы у всех были почему-то острые, как шилья, и глаза тоже — острые, бегающие. К тому же приходили они всегда вечером или ночью, долго шептались с Серафимой в ее комнате.
Костя жил в другой со Звягиным.
— Ну, нар-родец! — каждый раз говорил Тарас, возвращаясь с улицы. — Открещиваются друг от друга, как... И от меня один зверюга крестом сегодня отгородился, словно я черт какой. Одно слово — староверы.
— Балуются тут в лесах людишки-то, — объяснила в конце концов Серафима. — Глухомань, ни царя, ни закона тут. Вот люди и привыкли обороняться.
— Крестом? — насмешливо спросил Тарас.
— А что же... Помогает, — строго ответила на это Серафима.
А однажды Звягин, моргая удивленно круглыми глазами на круглом, как блин, лице, сообщил, захлебываясь от торопливости:
— Тут, в этой деревушке... тетка ейная живет! Понятно?
— Что за тетка? Чья тетка?