Он удивленно приподнялся:
— Как же так?! Как понять тогда?
— Что?
— А все! То выстрелила бы, а то... Я думал, всю грудь в клочья изорвешь.
Серафима вздохнула глубоко и ответила:
— Так, видно, Богу угодно.
И еще раз вздохнула:
— Теперь-то уж что... Теперь после Бога ты первый.
Она повернулась к нему, прижалась горячим телом, робко обняла одной рукой. И он почувствовал спиной, что пальцы ее холодные и жесткие, словно раскаленные морозом железные прутья.
И всю жизнь они были у нее почему-то холодными и жесткими. Всю жизнь, до сегодняшнего дня.
Послышался скрип расшатанных ступенек крыльца, и Устин с трудом очнулся от своих воспоминаний.
Оказывается, на дворе был уже вечер. Сумерки заползали через окна в дом, наполняли комнаты густой, давящей черной тишиной.
— Ежели за мной, не проспался, скажи, еще... — предупредил он жену.
— Да это ко мне, кажись. Страннички-богомольцы...
— Э-э, черт бы побрал твоих нищих! Таскаются всю жизнь.
— Грех обижать божьих людей. Верующий все равно что ребенок ведь...
Пистимея никогда ни о чем не говорила с нищими, не расспрашивала, не пускала дальше порога. Летом даже в избу не позволяла заходить. Она не спеша выходила к ним на крыльцо, выносила всегда под фартуком кусок хлеба или свиного сала. Нищий кланялся, она крестила его и произносила всегда кратко: «Ступай с Богом...» Нищий опять кланялся, и каждый из них отвечал почему-то одно и то же: «Оставайтесь с Бегом».
И на этот раз Пистимея не пустила пришедшего даже на кухню. Она, видимо, дала ему что-то в сенцах. Устин слышал ее обычные слова: «Ступай с Богом», — следом: «Оставайтесь с Богом» — и звук дверного запора.
Когда нищий ушел, Устин полежал еще немного, пытаясь вспомнить, на чем прервались его мысли. Но вспомнить отчего-то не мог. Тогда спросил у Пистимеи:
— Чего это они все в один голос Бога тебе оставляют?
— Божьи люди что в душе имеют, тем и делятся пополам.
Устин усмехнулся и ничего больше не сказал.
Пистимея топила печь. Березовые поленья звонко трещали, пламя гудело, красные языки огня лизали глинобитный свод печи и, загибаясь, текли в дымоход. Здесь от этих языков отрывались большие огненные лоскуты и улетали вверх, в темный зев печной трубы.
Пистимея, скрестив руки на груди, не отрываясь, смотрела на огонь. На ее лице, изборожденном многочисленными глубокими морщинами, плясали кроваво-розовые отсветы пламени.
Постояв так несколько минут, Пистимея медленно повернула голову, долгим взглядом поглядела на мужа. Взяла кочергу и пошевелила дрова в печке.
Березовые поленья затрещали еще яростнее. Теперь печь гудела от бушевавшего в ней пламени. Но Пистимея, поставив в угол кочергу, взяла с пола еще несколько поленьев, кинула их в печь.
Потом она принялась ходить по комнате, чуть не заметая крашеный пол длинной юбкой. Прошла мимо кровати раз, другой, села у окна, вздохнула бесшумно.
— Устинушка... — промолвила осторожно Пистимея, прервав его мысли. — Я хотела об дочери вот потолковать с тобой...
— Чего «Устинушка»? Чего «Устинушка»?! — крикнул Морозов. — Тут и так муторно, а ты... Отвяжись ты со своей дочерью...
Опять заскрипели половицы на крыльце.
В комнату не вошел, а вбежал Илюшка Юргин, скинул шапку, шмякнул ее об стену, стараясь попасть в торчащий, толстый как палец, гвоздь. Шапка глухо стукнула, приклеилась к стене, точно была насквозь пропитана клеем.
— Лежишь?! — крикнул он, бегая по комнате. — Ну лежи, лежи! Послушай, что я тебе скажу... Не про коня, которого ты загнал, не про...
— Вот что, друг «Купи-продай», — перебил его Устин, не вставая с постели. — Послушай наперед ты меня. — И бросил жене: — Пойди там скотину глянь...
Пистимея вышла, Устин заговорил тихо, будто рассуждал сам с собой:
— И как это я, старый дурак... Как ты сумел уговорить меня... скрипучим своим голосом... забыть про те стожки в Мокром логу?
— Так ведь чуял я — взыграет ноне сено... — плаксиво оправдывался Юргин. — Все выжидал.
— Выжидал?! — Устин встал с кровати. Растрепанный, в рубахе навыпуск, быстро заходил по комнате. — И выждал! Дождался!! Что теперь делать? Чего Захару говорить?! Задохнешься когда-нибудь от жадности, раздуешься и лопнешь, как пузырь с гноем.
— Но, но! — выкрикнул Юргин, и в его голосе прозвучали вдруг угрожающие нотки. — На равных играем. У пса вон тоже четыре ноги. Передние пусть твои, я не спорю. А отруби-ка задние ноги — и передние не побегут.
— Не побегут? У пса, значит?
— Я так... Слова для меня без весу и цвету. Я к примеру, что на одинаковых правах мы... В смысле — живем одинаково...
Устин скривил губы и лег на свою кровать.
Лежал долго и все молчал. Илья ерзал на стуле, кашлял в маленький кулачишко, такой маленький, что казалось, и ложку-то во время еды Юргин, наверное, держит с трудом.
— Чтоб наклал воз сена да свез на ферму, — вяло сказал Устин.
— Не-ет, хе-хе... — протянул Юргин. — Откуда оно у меня, лишнее-то?
— А я говорю — отвезешь! — повысил голос Устин.
Юргин помедлил и спросил:
— Дык как же? Непонятно мне.
— Чего?
— Овчинников же первый завопил по деревне: «Сомневаюсь, чтоб законно это! Народ Захарка обирает...»
— Ну?
— А он тебя всегда правильно понимал. Я, конечное дело, как всегда... на подхвате.
Долго Устин Морозов лежал с закрытыми глазами. И начал говорить, так и не открыв их:
— Народ... Народ-то вон возит и возит сено. Скажи Андрону — пусть заткнется. — И Устин тяжело вздохнул. — Вот так. Вези, вези, ничего. Не последний день живем...
— Ладно уж.
— Ага. А теперь — что там у тебя?