Но с тех пор, как стал себя помнить, он любовался насквозь прогреваемой лучами Светлихой, необыкновенным, каждое утро вырастающим, словно из волшебной сказки, утесом с осокорем на самой вершине да удивительными по запаху, бесконечной сини и густо рассыпанным птичьим голосам зареченскими пашнями и лугами. Мальчик сперва с недоумением думал, отчего это деревню выстроили не там, за рекой, а здесь, под холмами, среди уныло торчащих кедров-великанов. Положим, кедры тоже были красивыми. Зимой их окуржавевшие верхушки были похожи на облака, которые стояли на одном месте, сыпали и сыпали вниз, на крыши домов, на землю, свой куржак, как настоящие тучи. Летом после дождей на верхушках кедров на каждой иголочке зажигалась какая-нибудь малюсенькая лампочка-искорка — или синяя, или красная, или розовая. И каждый кедр полыхал, как факел, и Федьке казалось тогда, что деревья-великаны пришли из той же волшебной сказки. Но все равно это ни в какое сравнение не шло с Марьиным утесом, и деревню, как он полагал, надо было выстроить именно там.
Федька, как, видимо, каждый ребенок, любил природу. Это взрослые — некогда им, что ли? — не замечают почему-то ни сказочного утеса, ни искрящихся под летним солнцем кедров. А если и взглянут когда, то равнодушно и лениво, словно им жить на земле, по крайней мере, еще тысячу лет каждому и они успеют еще насмотреться на все дивные дива.
Не-ет, он-то, Федька, знал, что человек хотя и живет долго, но не больше ста лет. Поэтому надо успеть на все насмотреться сейчас.
Эти лучи, птицы, речка, утес, кедры были его друзьями. У каждого из его друзей были страшные враги. Ну, например, у кедров самым опасным и безжалостным врагом был ветер. Он частенько налетал тогда, когда кедры зажигали свои разноцветные лампочки, дул изо всей силы и быстро тушил их. Мало того — ветер срывал эти крохотные, уже потухшие лампочки и, улюлюкая и насвистывая, разбивал их о землю.
Ветер вообще был существом очень злым и коварным. Часто он налетал неожиданно, среди полнейшей тишины, вздымал тучи пыли, подхватывал листья, солому, бумажки, все это пережевывал своим страшным, невидимым ртом и выбрасывал где-нибудь далеко-далеко. Он вырывал птиц из гнезд, волок их за собой, колошматил в воздухе, словно хотел обломать им крылья за то, что они, когда его, ветра, здесь нет, летают по его владениям. Ветер валил наземь и могучие деревья, осмелившиеся поднять свои ветви туда, где должен властвовать только он. Ветер, срывая с людей фуражки, грозил изорвать на них в клочья всю одежду только за то, наверно, что они понастроили дома, в которых вздумали укрываться от его цепких и холодных лап. Иногда ветер просто свирепел от этого и принимался с дикой злостью рвать и разворачивать крыши.
Ветра боялись все. Он еще только начнет подувать чуть-чуть, а ветви кедров уже задрожат, Светлиха сморщится, птицы умолкают и прячутся в траву.
И только могучий утес ничего не боится, выставляет ему навстречу свою каменную грудь. Бывало, утрами ветер в одну секунду потушит и сорвет с кедров все лампочки, а утес только разгорается под лучами солнца все сильнее да сильнее, ветер только раздувает да раздувает это все ярче и ярче.
— Ну, потуши, потуши попробуй! — в восторге кричал ветру Федька, приплясывая от возбуждения у окна, из которого хорошо был виден каменный великан. Кричал с откровенной насмешкой и с радостным злорадством. А как же! Пусть не думает, понимаешь, что ему подвластно все!
Случалось, что ветер выходил из себя окончательно. Тогда-то и трещали крыши домов, беспомощно и жалко болтались в вышине верхушки кедров, валились деревья. Все вокруг свистело, дрожало, стонало, гнулось и неслось в ту сторону, куда дул ветер. И только Марьин утес, парусом распустив над собой ветви осокоря, плыл и плыл навстречу бешеному ветру, ни разу не дрогнув, не покачнувшись, не повернув обратно.
... Федькино детство кончилось однажды точно в такое вот ветреное утро, когда он сидел на подоконнике и, не помня себя от возбуждения, кричал:
— Дуй, дуй, может, лопнешь от натуги, а не опрокинуть утес, не сломать осокорь!
Внезапно мальчик оказался сброшенным с подоконника крепким отцовским подзатыльником.
— Ты... чего? За что? — раздельно спросил он отца, приподнимаясь с пола, потирая сильно ушибленные колени, ладони и голову. В глазах от обиды выступили слезы. Он быстро смахнул их рукавом рубашонки.
— Сморчок еще мокроносый, а туда же: «Не опрокинешь... не сломаешь!..» — загремел отец.
Федьке все было непонятно — и слова, и за что он ударил его.
— Конечно, не опрокинет и не сломает, — сказал он, сидя еще на полу.
— Нет, опрокину! Нет, сломаю!! — совсем уже непонятно закричал отец.
— Да я же про ветер и про утес... И еще про осокорь.
— А я про тебя! Понял или нет?
— Про меня?! — переспросил Федька, поднялся, посмотрел на мать. Та, словно украдкой, крестилась возле Варькиной люльки. И хотя Федька и на этот раз ничего не понял из слов отца, сказал упрямо: — Нет, и меня ты не сломаешь.
Отец засмеялся сердито, взял его за шиворот и выбросил из избы, как котенка, со словами:
— Продрогнешь насквозь — стучись, пущу. Это и будет означать, что я тебя уже сломал. — И потом предупредил: — Смотри, уйдешь к соседям куда — задницу в кровь, до костей измочалю.
Федька в тоненькой рубашонке продрог через две минуты. Он несколько раз готов был постучаться, но каждый раз вспоминал слова отца. Хотел уйти к соседям и опять вспоминал грозное отцовское предупреждение.
Наконец, закусив до крови губы, решительно шагнул с крыльца и, падая на ветер всем своим жиденьким тельцем, закрывая ладонями уши, которые чуть не продавливало ветром, побежал к Никулиным, жившим неподалеку.