Тени исчезают в полдень - Страница 168


К оглавлению

168

Пистимея помолчала. Потом спросила:

— Она ведь дочка Филиппа Меньшикова?

— Вроде бы.

— Вот видишь. — И Пистимея вздохнула. А затем задала еще один вопрос: — Она вроде еще трусливей, чем Андрон Овчинников?

И Устину стало ясно, чего хочет Пистимея. Хлестнув коня бичом, он проговорил:

— Не знаю, трусливей ли... А осторожна. Как девица, бережется.

— Она девица и есть, — строго вдруг обронила Пистимея. — А вокруг вон сколько бегает кобелей.

Когда проезжали мимо Наташкиного дома, Пистимея проговорила, жалостно вздохнув:

— Да разве от вас, кобелей, уберегешься! Девка одна живет, на отшибе.

И Устин понял, что делать, как действовать.

Потом он чувствовал, что жена внимательно следит за ходом дела, видел, как она усердно молится за успех, знал, что она недовольна. Но вслух она ничего не говорила. Когда он в конце войны вернулся в Зеленый Дол, Пистимея проговорила ночью, лежа на спине возле Устина:

— Сегодня Наташку встретила. Я поздоровалась — она эдак окрысилась, что я... Ты уж гляди теперь, Устинушка... — Запнулась, погладила его волосатую грудь холодной ладонью. — Я к тому, что... ну ее... от греха. Не вздумай, говорю... Когда-то ведь облизывался, как кот на масло...

И вот в ту ночь он, Устин, впервые вышел из себя:

— Слушай, чтоб тебя! Неужели ты не можешь... Неужели мы не можем прямо говорить! Неужели кто подслушает нас тут? Что ты все с намеками, все с ужимками? Не понимаю, что ли, в чем дело? Чего нам друг перед другом-то? Не одну бочку мы с тобой крови человеческой пролили...

Пистимея зажала ему рот рукой. Потом вскочила, схватилась за сердце, будто оно у нее зашлось.

— Гос.. Господи, о чем ты?! Устинушка, да разве можно такое... об этом... даже в мыслях? Варька вон большая уже. Все, что было, быльем поросло.

Сползла с кровати, стала на колени и принялась шептать молитву. А он, Устин, лежал и думал: «Быльем... Даже в мыслях нельзя! А давно ли она высказала все это почти прямо?» Давно ли он уходил в армию и она, Пистимея, шептала, провожая его: «Вот и дождались вроде! А, Устинушка? Вот и дождались! Ты уж гляди там, гляди... Слышь, Устин? Понимаешь? Ждали, как советовал Филь... Ну да понимаешь ведь — дождались, дождались... Ты уж гляди, говорю...»

Пистимея была тогда взволнована и, размазывая по лицу слезы, все повторяла и повторяла без конца одно и то же. Ему, Устину, надоели ее причитания, и, кроме того, вокруг было полно народу. Уж говорить — так говорила обо всем раньше бы, с глазу на глаз. Однако наедине ни словом не обмолвилась, только все ходила по комнатам торжественная и строгая. А тут, на вокзале, в Озерках, стоя возле теплушки, хватаясь за его сапог, вдруг разошлась. Разошлась до того, что он прикрикнул на нее: «Ну! Сам знаю...» Затем погладил ее по растрепанной голове, нагнулся к уху: «Все понимаю, знаю, что мне делать...»

Да, в те дни Пистимея, наверное, верила во что-то и высказалась почти прямо. И сам он, Устин, верил, что сбылось Филькино предсказание — не оставили их в беде, пришли на помощь. И он, Устин, действительно знал, что ему делать. Знал с самого того дня, как началась война. И он делал, делал то, что было нужно. А потом, потом...

Все тело горело, будто с него сдирали кожу, при одной мысли, что потом все кончилось... Мысли путались, в голове начинался прежний осточертелый звон, сознание мутилось...

Пистимея, когда он возвратился домой с войны, каждую ночь до самого утра молилась. А утром, холодная и скользкая, заползала под одеяло.

Однажды она сказала:

— Марфу Кузьмину вчера видела. Егорка скоро из армии приезжает, слыхал?

— Слыхал. Не с армии, из госпиталя. В Маньчжурии, говорят, стукнуло. Его одногодков не пускают еще.

— Уж побеспокойся, поставь его обратно на ферму. Все же свой человек. И Марфа просила. Уж так рада старуха, так рада! А то, может, все животноводство отдайте ему. Ведь фронтовик теперь, заслуженный. Внуши Захару...

Устин почувствовал, как теплеет его бок, открыл глаза, высунулся из воротника.

Солнце по-прежнему стояло невысоко, но все-таки оно пригревало. Лошадь тащилась теперь шагом, задние ноги ее устало заплетались. Степь просматривалась далеко-далеко, синеватой дымки не было.

Пистимея сидела все так же прямо, как деревянная. Подтаяв от солнечного тепла, с ее шубы клочьями сваливался куржак, отчего вся спина была пестрой, как шкура линяющего зайца.

Устин так и не понял, дремал он или находился в каком-то нездоровом забытьи.

Вдруг ему показалось, что ведь он действительно нездоров, он не мог не очнуться от этого забытья. Он мог бы вот так и умереть, окоченеть в этом своем тулупе. И Пистимея, увидев, что он замерз, остановила бы лошадь, испуганно потрясла бы его за плечо. А потом... потом успокоилась бы и спокойно вывалила его из тулупа на землю, закидала снежком...

И Устину стало жутко. Белая заснеженная степь захлестывала со всех сторон, снежные волны накатывались и накатывались, Устину показалось, что он тонет, задыхается. Захотелось вдруг услышать живой человеческий голос, хоть чей-нибудь, хотя бы своей жены.

— Пистимея! Пистимея!.. — торопливо крикнул он, с трудом проглатывая ком, заткнувший ему горло.

Она отогнула воротник тулупа, показала одни глаза.

— Чего тебе?

Действительно, чего ему? Пока Устин соображал, Пистимея отвернулась, проговорив:

— Скоро приедем. Эвон домишки крайние видны.

Устин помолчал с минуту, может, с две и неожиданно закричал сердито, с нескрываемым злорадством:

— А вот с Егоркой Кузьминым я сам, сам, сам...

— Чего сам? — опять отвернула она до половины лица стоячий воротник тулупа.

— А так — сам, и все! Без твоей помощи, без твоей! Это уж ты потом, сучка старая, руководить начала, когда уже война кончилась. Тоже мне: «Внуши Захару...» Без тебя-то не знал!..

168